Антон методично колотил мотыгой по твердому сланцу, выбивая из породы щебень. Отворачивая лицо, чтобы укрыть глаза, он сквозь сжатые зубы цедил: «Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад, Через четыре года, через четыре года…»
– Эй, Скавронский! – послышался голос надзирателя. – Ты что там? Молитву читаешь?
– Это – поэт Маяковский, гражданин начальник. Пацаны по соседству переглянулись с усмешкой. Антон умел ловко ответить.
– Ну, Антоха, скажи суке… – заговорщицки подмигнул щербатый подросток, стоявший к нему ближе других.
– Что вы там шепчетесь? – охранник подошел ближе, встал, устойчиво расставив короткие ноги и заложив руки за спину. – Вслух говорить!
Антон оперся на кирку. Лиловые, запавшие глаза его посветлели. Память всколыхнула видение: осенний парк замер, в воздухе тянет холодным дыханьем, но ни ветра, ни движения не видишь. Тихо стоят взъерошенные деревья. И вдруг, как проснувшиеся собаки, то в одном месте, то в другом начинают стряхивать с себя листву. Барт принюхивается, поднимает морду и смотрит, помаргивая совсем по-человечьи, в бездонное поднебесье, на тающий след перелетной стаи… Где ты сейчас, верный пес?
Нет, не стихи Маяковского пришли Антону на ум.
Пришло другое, из раннего детства. Когда-то он слышал это от деда. Старик раскуривал трубку креп кого самосада, а Антошка залезал к нему на колени, а тот, лукаво поглядывая на внука, выдыхал дым сквозь прокуренные усы. Антошка жмурился от удовольствия и как завороженный слушал заветные слова, словно это было тайное заклинание:
Слетел багрянец рощ, и в дальний вырей
Ушел косяк последний перелетных птиц.
Пора и нам на зимние квартиры
Пожитки летние без суеты сносить.
Оставив сундуки суждений и иллюзий,
Всю рухлядь серую несбывшихся времен,
Мы унесем с тобой, как все былые люди,
Надежды свет и свой последний стон.
Но может там, за тайным перевалом,
Пройдя незримый в бесконечность мост,
Кто был дырой – останется провалом,
А кто горел, как мы, воскреснет блеском звезд…
– Да… – вздохнул надзиратель. – Владимир… – он попытался вспомнить, как бишь, поэта по батюшке, но так и не вспомнил, как ни тужился. – В общем – красиво.
Антон давно обратил внимание, что поэзия на зоне в фаворе. На первых порах он связывал это с сентиментальностью зэков, но по зрелому размышлению пришел к выводу, что здесь она становится тем светом, без которого человек не может жить, особенно в условиях, когда его существование сведено к животному уровню. Стихи помогали ему понимать даже тех людей, которые в привычной лагерной обстановке были наглухо закрытыми. То, как они слушали, и что при этом сквозило в их глазах, становилось для Антона образом глубоко запрятанного, тайного мира души.
У этой тайны была и оборотная сторона, – Антон это почувствовал па отношении к себе, – его уважали, к нему прислушивались, как если бы он был наделен даром всеведения. Это не было похоже на непререкаемость блатного «авторитета». С ним лишь советовались, и сказанное им никогда не воспринималось как жесткое руководство к действию; скорее, давало толчок для самостоятельного решения по тому или иному вопросу. Но еще Антона не покидало ощущение, что нечто незримое, некая необъяснимая словами сила заставляла его верить в свою звезду даже в самые тяжелые минуты. Зона сводила с разными людьми, и, казалось, была в том какая-то странная избирательность, которую он специально, даже если бы и хотел, программировать не мог.
Взявшего его под свое покровительство карманного вора Ваську Глазова по кличке Глаз Антон принимал таким, каков тот есть, пытаясь вникнуть в его мир, понять его. Васька был сиротой. Похоронка на отца пришла в сентябре сорок первого, а вскоре во время бомбежки погибла и мать. Рос Васька с такими же беспризорными мальчишками, как и он сам. Воровство не считалось грехом или подлостью. Тут тоже были свои законы: брать то, что плохо лежит, – надо и необходимо. Ловкость и смекалка ценились в этой среде весьма высоко. Профессия вора требовала филигранного мастерства и духа бесстрашия. Виртуозы, обладающие и тем, и другим, считались героями, потому начинали нести ответственность перед товарищами по сообществу, постепенно становясь лидерами преступной среды. Антон не мог осуждать Ваську. Напротив, он его уважал. Иначе и быть не могло: Васька обладал чувством собственного достоинства, никому не позволял его попирать. Он ощущал себя личностью, и это ощущение появилось по мере роста «профессионального» мастерства.
Васька чувствовал искренний интерес Антона к собственной персоне и отвечал ему тем же.
– По большому счету, тебе, Тошка, подвезло. Пять лет – это еще мало впаяли. За вредительство могли бы круче. Ты жри давай. – Он придвигал поближе алюминиевую плошку баланды. – Вон тощий какой! Башка у тебя светлая, а дурья. Мне бы твои грамоты, так я бы как сыр в масле катался.
Как-то Васька затянул Антона в картежную сходку. «Новичкам всегда везет», – успокоил он. Но пришлось ему и самому удивиться. Мало того, что Антошка по-крупняку выиграл, так еще и вару передал Ваське, сказавшись хворым.
Вскоре у Скавронского и вправду поднялся жар, и с каждой минутой парню становилось все хуже. Насилу оклемался в больничке, а говорить еще долго не мог, заглатывая слова вместе с воздухом. «Сломался пацан», – решил было Глаз, так как Антон постоянно пребывал в какой-то задумчивости, молчал или отвечал на расспросы Васьки односложно, а то и просто кивком головы.
Но вскоре Васька увидел, что Антон изменился иначе, все наносное отслоилось от него, как ненужная шелуха. Он стал решительней, жестче, научился говорить «нет». Вместе с тем пришло осознание внутренней силы, улавливающей всякие флюиды зла. Именно она не давала ему переступать незримую черту, за которой человек уже не замечает сам, что курвится, разъедаемый ржавчиной собственных страстей. Нигде так выпукло не проявляются страсти, как в среде заключенных, но Антону сам организм подсказывал, что можно, а чего не следует делать. Положившись на свою интуицию, он скоро сделался нужным для тех, кто был рядом, и особенно тем, кто искал защиты и справедливости. Странным образом в бараке прекратились все попытки подминать под себя более слабых, навязать власть силы, авторитета.